Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] - Томас (Пауль Томас) Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но кровь брызнула, До Эскобар отвернулся и отошел от Яппе, пытаясь правой рукой ослабить кровотечение, а левой многозначительно махнув назад. Яппе еще стоял, расставив кривые ноги и выставив кулаки, ожидая, что До Эскобар вернется. Но тот больше не имел намерения драться. Если я правильно его понял, он оказался культурнее и решил, что самое время поставить в истории точку. Яппе, без сомнения, продолжил бы драться и с кровившим носом; но До Эскобар и в этом случае почти наверняка отказался бы от дальнейшего участия, и тем решительнее он сделал это теперь, когда истекал кровью сам. Ему разбили нос в кровь, черт подери, так далеко делу, по его мнению, заходить не полагалось. Кровь текла у него между пальцами, сочилась на одежду, пачкала светлые брюки и капала на желтые ботинки. Это было свинство, настоящее свинство, и в подобных обстоятельствах он отказался драться дальше, считая это чем-то бесчеловечным.
Кстати сказать, его мнение оказалось и мнением большинства. Зайдя в круг, господин Кнаак объявил сражение оконченным.
— Сатисфакция получена, — сказал он. — Оба держались превосходно.
По нему было видно, какое облегчение он испытывал оттого, что дело окончилось благополучно.
— Но ведь никто же не упал, — с изумлением и огорчением заметил Джонни.
Однако Яппе тоже не возражал против того, чтобы посчитать дело решенным, и, глубоко вздохнув, направился к своей одежде. С умилительной фикцией господина Кнаака, что драка, дескать, закончилась вничью, все согласились. Яппе поздравляли лишь украдкой; остальные одалживали До Эскобару носовые платки, так как его собственный быстро напитался кровью.
— Еще! — раздались затем возгласы. — Теперь пускай подерутся другие.
Это вышло у собравшихся от самого сердца. Дуэль Яппе и До Эскобара длилась очень недолго, всего каких-нибудь десять минут, не больше. А все пришли, у всех было время, нужно ведь что-нибудь предпринять! Значит, еще двое — на арену, кому тоже хочется доказать, что он достоин звания молодого человека!
Никто не вызвался. Почему же при этих возгласах сердце у меня забилось, как небольшие литавры? Произошло то, чего я и боялся: вызов оказался переброшен зрителям. Но почему же я теперь чувствовал себя почти так, будто все время со страхом и радостью предвкушал это великое мгновение, и почему, как только оно наступило, погрузился в водоворот самых противоречивых ощущений? Я посмотрел на Джонни: совершенно беспечный, безучастный, он сидел подле меня, перекатывая во рту соломинку, и с простодушным интересом осматривал кружок, не найдется ли еще парочка рослых грубиянов, которые к его удовольствию решили бы расквасить друг другу носы. Почему в ужасном возбуждении я невольно чувствовал, что вызов касается лично меня, обращен ко мне, осознавал своим долгом огромным, как бывает во сне, напряжением преодолеть робость и привлечь всеобщее внимание, выйдя к барьеру героем? Я и впрямь, то ли из самомнения, то ли от чрезмерной застенчивости, уже собирался поднять руку и вызваться драться, как из кружка прозвучал дерзкий голос:
— Теперь пусть подерется господин Кнаак!
Все взгляды мгновенно обратились на господина Кнаака. Разве я не говорил, что он ступил на скользкую тропу, подвергся риску испытания сердца и утробы? Но тот ответил:
— Благодарю, в юности я получил довольно тумаков.
И был спасен. Угрем он выскользнул из петли, намекнул на свои лета, дал понять, что прежде вовсе не отлынивал от честных драк, и при этом не просто не расхвастался, а сумел придать словам видимость правды, с обаятельной самоиронией признав, что и его бивали. От него отступились. Поняли, что повалить этого человека трудно, если не невозможно.
— Тогда борьба! — потребовал кто-то. Предложение встретило мало сочувствия. Но во время обсуждения До Эскобар (никогда не забуду производимого им мучительно неловкого впечатления) из-под окровавленного носового платка подал сиплый испанский голос:
— Борьба — это трусость. Борются одни немцы! Неслыханная бестактность с его стороны, немедленно встретившая достойный отпор. Ибо именно тогда господин Кнаак и дал ему блестящий ответ:
— Возможно. Но, кажется, немцы тоже иногда недурно дерут испанцев.
Наградой ему стал одобрительный смех; положение его после той реплики весьма укрепилось, а с До Эскобаром на сегодня было решительно покончено.
Возобладало все-таки мнение, что борьба — более-менее скучно, поэтому принялись за всякие гимнастические штучки: прыгать через козла — спину соседа, стоять на голове, ходить на руках и тому подобное.
— Ладно, пошли, — сказал Джонни нам с Братштрёмом и встал.
В этом был весь Джонни Бишоп. Пришел, потому что ему пообещали что-то такое реальное, с кровавым исходом. А поскольку история перетекла в забаву, решил уйти.
От него я получил первые представления о своеобразном превосходстве английского национального характера, которым впоследствии научился так восхищаться.
Смерть в Венеции
Перевод Н. Ман
Густав Ашенбах, или фон Ашенбах, как он официально именовался со дня своего пятидесятилетия, в теплый весенний вечер 19… года — года, который в течение столь долгих месяцев грозным оком взирал на наш континент, — вышел из своей мюнхенской квартиры на Принцрегентштрассе и в одиночестве отправился на дальнюю прогулку. Возбужденный дневным трудом (тяжким, опасным и как раз теперь потребовавшим от него максимальной тщательности, осмотрительности, проникновения и точности воли), писатель и после обеда не в силах был приостановить в себе работу продуцирующего механизма, того «motus animi continuus»[74], в котором, по словам Цицерона, заключается сущность красноречия; спасительный дневной сон, остро необходимый при все возраставшем упадке его сил, не шел к нему. Итак, после чая он отправился погулять, в надежде, что воздух и движение его приободрят, подарят плодотворным вечером.
Было начало мая, и после сырых и промозглых недель обманчиво воцарилось жаркое лето. В Английском саду, еще только одевшемся нежной ранней листвой, была душно, как в августе, и в той части, что прилегала к городу, — полным-полно экипажей и пешеходов. В ресторане Аумейстера, куда вели все более тихие и уединенные дорожки, Ашенбах минуту-другую поглядел на оживленный народ в саду, у ограды которого стояло несколько карет и извозчичьих пролеток, и при свете заходящего солнца пустился в обратный путь, но уже не через парк, а полем, почувствовав усталость. К тому же над Ферингом собиралась гроза. Он решил у Северного кладбища сесть в трамвай, который прямиком доставит его в город.
По странной случайности на остановке и вблизи от нее не было ни души. Ни на Унгарерштрассе, где блестящие рельсы тянулись по мостовой в направлении Швабинга, ни на Ферингском шоссе не видно было ни одного экипажа. Ничто не шелохнулось и за заборами каменотесных мастерских, где предназначенные к продаже кресты, надгробные плиты и памятники образовывали как бы второе, ненаселенное кладбище, а напротив в отблесках уходящего дня безмолвствовало византийское строение часовни. На его фасаде, украшенном греческими крестами и иератическими изображениями, выдержанными в светлых тонах, были еще симметрически расположены надписи, выведенные золотыми буквами, — речения, касающиеся загробной жизни, вроде: «Внидут в обитель Господа» или: «Да светит им свет вечный». В ожидании трамвая Ашенбах развлекался чтением этих формул, стараясь погрузиться духовным взором в их прозрачную мистику, но вдруг очнулся от своих грез, заметив в портике, повыше двух апокалиптических зверей, охранявших лестницу, человека, чья необычная наружность дала его мыслям совсем иное направление.
Вышел ли он из бронзовых дверей часовни, или неприметно приблизился и поднялся к ней с улицы, осталось невыясненным. Особенно не углубляясь в этот вопрос, Ашенбах скорее склонялся к первому предположению. Среднего роста, тощий, безбородый и очень курносый, этот человек принадлежал к рыжеволосому типу с характерной для него молочно-белой веснушчатой кожей. Обличье у него было отнюдь не баварское, да и широкополая бастовая шляпа[75], покрывавшая его голову, придавала ему вид чужеземца, пришельца из дальних краев. Этому впечатлению, правда, противоречили рюкзак за плечами — как у заправского баварца — и желтая грубошерстная куртка; с левой руки, которою он подбоченился, свисал какой-то серый лоскут, надо думать, дождевой плащ, в правой же у него была Палка с железным наконечником; он стоял, наклонно уперев ее в пол, скрестив ноги и бедром опираясь на ее рукоятку. Задрав голову, так что на его худой шее, торчавшей из отложных воротничков спортивной рубашки, отчетливо и резко обозначился кадык, он смотрел вдаль своими белесыми, с красными ресницами глазами, меж которых, в странном соответствии со вздернутым носом, залегали две вертикальные энергические складки. В позе его — возможно, этому способствовало возвышенное и возвышающее местонахождение — было что-то высокомерно созерцательное, смелое, дикое даже. И то ли он состроил гримасу, ослепленный заходящим солнцем, то ли его лицу вообще была свойственна некая странность, только губы его казались слишком короткими, оттянутые кверху и книзу до такой степени, что обнажали десны, из которых торчали белые длинные зубы.